Александр Поверин

 

Книги и публикации

учебная литература художественная литература публикации в СМИ статьи А.Поверина

 

Игра

(рассказ провинциала)

 

«Любая игра — это, прежде всего, игра воображения.»

(Из газет)

 

 

1

Эта история началась очень просто — как день. Солнце выглянуло из-за облака и осветило наш поселок, пасеку и серую пчелу, которая ползла по моей ладони. Я, словно Гулливер Лилипутию, обходил ульи. Пчелы занимались своим делом: одни улетали на работу в поле, другие оставались трудиться в ульях. Всем этим руководил их инстинкт. Человек всегда, не понимая какого-либо явления, называет его определенным словом, привыкнув к которому, он думает, что уже понимает и суть самого явления. Инстинкт — так человек назвал смысл жизни пчел и на этом успокоился.

 

Я присел у одного из ульев и начал наблюдать, как пчелы одна за другой взлетали с прилетной доски. Этот процесс можно наблюдать бесконечно долго, как бегущие морские волны или как дрожащее пламя огня. Потом я увидел, как несколько пчел (мне даже показалось, с каким-то непчелиным азартом) вытолкали из улья огромного трутня. Он почти не сопротивлялся и, когда пчелы оставили его, улетел. Трутни — это пчелы мужчины. Все остальные рабочие пчелы — женщины. Это они, рабочие пчелы, во главе с единственной в каждом улье маткой управляют жизнью пчелиной семьи. И каждой осенью их практицизм, который как мужчину всегда возмущает меня, побеждает их женскую натуру, и они выгоняют из улья сделавших уже свое дело беспомощных, не способных ни защищаться, ни добывать себе корм, трутней.

 

После того как трутень улетел, я увидел, как две пчелы вытащили на прилетную доску третью пчелу, которая еле шевелилась. Остановившись на краю доски, они принялись ощупывать ее своими длинными коричневыми хоботками и поглаживать ее передними лапками. Они долго не отходили от своей подруги, но когда она повернулась на бок и замерла, тут же вернулись в улей. Это была смерть, подумал я и поднялся.

Кончалось бабье лето. Деревья обнажали свои стволы, ветки и плоды, а по саду ветер разносил облетавшие листья. Выходя с пасеки, я обернулся и увидел на искрящейся росой траве свои темно-зеленые следы...

 

Может быть, конечно, все в то утро было не так, или не совсем так, но сейчас мне кажется, что именно в то утро, глядя на солнце, которое повисло над нашим еловым лесом, я подумал, что так же оно сейчас висит и над каким-нибудь высоким колючим забором; и что именно в то утро я подумал о словах, которые мы произносим и которые, словно листва с деревьев, тоже опадают и обнажают плоды нашего труда; и что именно в то утро, глядя на улетающего трутня, я с улыбкой подумал, что гармония в обществе возможна только при матриархате.

 

Но, повторяю, может быть, это все было не так и не в то утро, но сейчас, когда я пишу эти страницы, мне кажется, что то многое, о чем я думал, что я видел и слышал в последнее время, было отдано тому дню, как небо иногда отдает одному дню всю свою влагу...

 

Из небольшого серого облака пошел дождь, и над домами засверкал в лучах солнца огромный сноп из золотых дождевых струй. Я вошел в пасечный дом. Дождь быстро кончился, оставив капли на оконном стекле. 

 

«Кем я прихожусь своим пчелам? — думал я, собираясь в город, — возможно, когда я укрываю их от холода, кормлю и пою их, они считают меня своим Богом, но, когда я отбираю у них мед, воск, прополис — меня же они считают своим дьяволом. И из поколения в поколение передается у них это двойственное чувство ко мне. За свой короткий век (пчелы живут не более пяти недель) они не успевают, видимо, сделать обо мне более глубоких выводов, а опыт, который они накопили за миллиарды лет существования, не позволяет им обращать внимание на столь далекие от их сознания вещи»...

 

Над лесом выгнулась радуга. Где-то там пролило остатки влаги знакомое мне облако.

 

Человек нужен на земле, чтобы одухотворять все, что окружает его. Голубое капустное поле, синий лес, радуга — все это окружало меня и жило вместе со мной, и часть моей души всегда оставалась в поле, в лесу и в исчезающей радуге...

 

Солнце, которое медленно провожало меня от пасеки до железнодорожной станции, теперь быстро катилось где-то за лесом, изредка показываясь мне, когда электричка проезжала мимо просеки или дороги. На станции, которая была конечной на нашем направлении, в поезд село всего несколько человек, и все сели в разные вагоны. И я помню, как почувствовал, что если бы мне вздумалось подсесть к кому-нибудь из пассажиров, то он посмотрел бы на меня как на сумасшедшего, и поэтому я тоже занял отдельный вагон. Но мое одиночество длилось недолго. На следующей станции в вагон вошла женщина с двумя большими алюминиевыми бидонами и мужчина с корзиной цветов, затянутых марлей. Потом, звеня ведрами, ввалились грибники. Хотя вагон был пустой, они как-то торопливо занимали места. Мужчины при этом шутили, а женщины громко смеялись. Скоро я уже перестал обращать внимание на входящих в вагон людей.

 

Рядом со мной сели четверо рабочих. Они еще на платформе, видимо, раздали карты, и вошли в вагон, уже играя. Это был «переводной дурак» — игра незамысловатая, но она им приносила какое-то неописуемое удовольствие. Каждый из них так искренне переживал, оставшись в «дураках», и радовался, когда его эта участь миновала, что я невольно стал переживать и радоваться вместе с ними. Скоро я заметил, что чаще других в «дураках» оставался самый невзрачный на вид рабочий. Возраст его определить я не мог, но его, несмотря ни на что, еще, наверное, называли молодым человеком. По выражению его лица можно было подумать, что он каждую секунду может заплакать, но он, замечая мой взгляд, почему-то улыбался. К тому, что он постоянно оставался в «дураках», он, видимо, давно привык и ему даже (по крайней мере, мне так показалось) нравилось это. Его большие красные глаза говорили: «Ну и пусть я в “дураках”, ну и пусть, зато всем весело, всем интересно». И если бы чаще в «дураках» оставался кто-то другой, он бы, наверное, это переживал сильнее.

 

В дверях вагона показался милиционер. Игроки не сразу его заметили. Кто-то хотел спрятать карты, кто-то не дал, но игра приостановилась. «Дурачок», у которого на руках было опять больше карт, чем у всех, посмотрел по очереди на своих друзей и поднял взгляд на милиционера. Милиционер был молодой. Он почти не взглянул на игроков. «Да пошел он»,  — шепотом сказал самый храбрый из рабочих, когда милиционер прошел мимо, и игра возобновилась.

 

Свободных мест в вагоне уже не было, многие даже стояли. Телогрейки и резиновые сапоги уже сменились на плащи и туфли, куртки и кроссовки; ведра и корзины — на портфели и дипломаты. Только мои соседи неизменно продолжали свою игру, у которой, казалось, никогда не будет конца. Продолжая наблюдать за игроками, я заметил, что один среди них, по-моему, еще ни разу не оставался в «дураках». Я пристально начал следить за его действиями и скоро понял, что вся его премудрость заключалась всего лишь в том, что он никогда не отбивался от первого под него хода, даже если у него было чем. Но, в конце концов, видимо, теория вероятности взяла верх над его мастерством, и он три раза подряд остался в «дураках». Может быть, у него просто начали сдавать нервы, ведь, согласитесь, очень непросто устоять перед соблазном, побить какую-нибудь шестерку, если у тебя есть чем. Мой «дурачок» все эти три партии страшно переживал за своего товарища, который сразу как-то притих и даже покраснел. Потом он начал даже злиться, и в первую очередь, конечно, на «дурачка», и я не знаю, чем бы все это кончилось, если бы в четвертой партии он не «вышел» бы первым. Он встал, ударил себя по карманам и сказал: «Ладно, хватит — пойду покурю». Его друзья быстро и нехотя доиграли эту партию и тоже вышли в тамбур.

 

Освободившиеся места некоторое время никто не решался занять. «А может быть, они вообще не придут?» — неожиданно сказал стоящий рядом мужчина в шляпе и сел на свободное место напротив меня. Тут же рядом села довольно молодая и толстая женщина. Она была в ярко-зеленом плаще, который ей был до неприличия мал, то есть так мал, что его пуговицам приходилось упираться, чтобы не отскочить. Плащ ее был абсолютно новым, и поэтому я сначала подумал, что она растолстела недавно и в короткое время (возможно, от какой-нибудь болезни) и теперь вынуждена носить этот плащ, но, присмотревшись к ней, я не заметил ничего болезненного в ее лице, и тогда я сменил версию — ей, наверное, было просто неудобно покупать плащ такого большого размера. Как, однако, это глупо. Но носить-то такой плащ еще глупее. Наконец я понял, в чем тут дело. Она совершила очень распространенную ошибку. Маленькие ростом люди, чтобы казаться выше, ходят в ботинках на высоких каблуках и от этого кажутся еще ниже. Глупые люди пытаются говорить умные слова и от этого кажутся еще глупее. Толстые люди, оказывается, надевают плащи, которые им малы, и от этого кажутся еще толще.

 

Мужчина в шляпе достал из портфеля несколько газет. Одна из них упала на пол. Я поднял ее. Человек в шляпе улыбнулся и сказал: «Спасибо, если хотите, можете почитать». Мы какое-то мгновение держались за одну газету с разных сторон. «Спасибо», — ответил я, и хотел уже отпустить ее, но человек в шляпе сделал это чуть раньше. Мне пришлось развернуть газету. Ее хозяин был доволен. Я подумал, что он был просто счастлив, если бы ему удалось раздать пассажирам и все оставшиеся у него газеты. А их у него хватило бы на весь вагон. Толстая женщина тоже достала из сумочки какую-то тонкую книжечку. На обложке книжечки был рисунок: два человека слились в страстном поцелуе. Я присмотрелся — это была инструкция по спасению утопающих. Да, наше купе было самым читающим, если учесть, что слева от меня уже давно сидела девушка, которая изредка посматривала в раскрытую книгу, словно в зеркало.

 

Я уже было хотел приняться за газету, но тут справа от меня, на еще пустующее место, сел человек. Надо сказать, что толстая женщина заняла одна полтора места и на те оставшиеся свободными полместа никто не решался сесть. Вид моего нового соседа был, что называется, жалким. Таких людей обычно характеризуют одним словом — алкоголик, и очень здорово рисуют в популярном журнале. Но у моего соседа была еще одна особенность — высокий рост, и, это было сразу заметно, он стеснялся этого, то есть стеснялся не столько даже высокого роста, сколько своего жалкого вида при таком росте. И (мне так показалось) он, чтобы хоть как-то оправдать свой вид, держался за живот и искал в наших глазах сочувствия. Он был чем-то похож на симулирующего травму футболиста. И единственное, по-моему, что ему в тот момент хотелось — это чтобы ему действительно стало плохо. Мне было совестно на него смотреть, и я уткнулся в газету, но почему-то опять взглянул на него, и он опять показал взглядом на свой живот.

 

Я стал читать программу телевидения. «Во сколько футбол?» — спросил чей-то голос. Я поднял глаза и увидел улыбку молодого мужчины. «Посмотри, во сколько футбол», — по-прежнему улыбаясь, сказал мужчина. «Футбол?» — зачем-то переспросил я и опять уткнулся в программу, которую только что прочитал. «Футбол будет, — сказал я, — в 1900». «Это будет игра!» — подмигнул мне мужчина. Его улыбка напомнила мне диктора телевидения, и я представил его на экране. «Как удивительно телевизор похож на улей, — подумал я, — и по форме и по содержанию». Я не знал что ответить, и опять уткнулся в программу и прочитал ее в третий раз; но кроме футбола ничего не запомнил. Я развернул газету. Пробежал глазами по заголовкам и улыбнулся — вспомнил студенческую игру. «Рабочий визит», «Таллиннские трубочисты», «Черные сдались». Я пробежал глазами эту заметку. В Москве уже четвертый месяц продолжался матч на первенство мира по шахматам. Я с улыбкой подумал, что ума, который люди затратили на обдумывание шахматных ходов, с лихвой хватило бы для того, чтобы додуматься до смысла жизни (я вспомнил игроков в карты). А физической силы, которую люди затратили на забивания «козла», хватило бы, например, для постройки такого города, как Рио-де-Жанейро. Я опять уткнулся в газету. «Содружество равноправных», «Землетрясение в Мексике» — это уже, кажется, не смешно. Заметка сообщала о небывалом по силе землетрясении. Я, привыкнув к подобным сообщениям из нашей страны, как-то спокойно читал заметку и не сразу понял, что речь идет о величайшей трагедии. Я уже давно привык думать, что все грехи человек уже совершил, и природа, перебесившись в молодости, тоже успокоилась, и поэтому, когда я читал заметку, то ее смысл опережал мои чувства, как сверхзвуковой самолет опережает собственный звук. «75% зданий столицы Мексики разрушены. По предварительным данным, количество жертв составляет пять тысяч. Много людей осталось в завалах. Ведутся поисковые работы. Нарушены газовые, электрические и канализационные коммуникации. В городе возможны взрывы, пожары и эпидемии». В конце заметки оптимистически сообщалось, что, по мнению экспертов, обследовавших уже спортивные сооружения Мехико, чемпионат мира по футболу 1986 года в столице Мексики состоится — стадионы почти не пострадали. «А что с фресками Ороско, Риверы, Сикейроса?!» — спросил я вслух и попросил человека в шляпе другую газету. Оказалось, что первая была двухдневной давности. В свежей же сообщалось уже о семи с половиной тысячах погибших. Под развалинами одного из домов был найден десятимесячный младенец, который находился там десять суток без материнского молока и остался жив. Газета делала какой-то вывод о неизученных еще возможностях человеческого организма. Кончалась заметка сообщением о том, что уже несколько суток ведется напряженная работа по спасению десятилетнего мальчика Луиса Рамона Наферете, который шесть дней находится под обломками разрушенного здания. Через толщу железобетонных и каменных обломков электронная аппаратура продолжает фиксировать признаки жизни в том месте, где должен находиться мальчик.

 

Я оторвался от газеты. Посмотрел в сторону и опять увидел улыбающегося мужчину. «Футбола не будет», — подумал я и посмотрел в программу телевидения. Но там сообщалось: «19оо — международная встреча по футболу». Я вспомнил почему-то рассказ одного старого пчеловода о том, как у него воровали мед, а ульи заливали бензином и поджигали. «Содом и Гоморра», — сказал я вслух.

 

Самое страшное, что есть на земле, что приводит человека в отчаяние из-за невозможности сопротивления и вопиющей несправедливости, — это разбушевавшаяся стихия.­­ И самое печальное, что есть на земле, что навеки ранит человеческое сердце, и что человеческий мозг отказывается понимать, — это разбушевавшаяся стихия, которая разлучает человеческие души.

 

Города на нашей планете формировались точно так же, как когда-то формировались планеты из туманностей, — они оставляли между собой безвоздушное (бездушное) пространство.

 

Разум и предрассудок руководили действиями человека. Разум говорил ему: живи и работай на земле, наслаждайся тишиной и красотой. Но предрассудок тянул его в город, и он, словно бабочка на огонь, летел к этому шуму машин и блеску иллюминаций. И это притом, что он постоянно стремился освободиться от предрассудков, но, освободившись от одних, он бесконечно увеличивал значения других, и, в конце концов, он будет иметь дело с одним предрассудком, освободившись от которого или окончательно покорившись которому, он обретет свободу. Но свобода одного человека ограничивает свободу человечества, а свобода человечества ограничивает свободу одного человека, и чтобы вырваться из этого круга, человеку нужны либо новые, пока ему неведомые силы, либо старые, давно им забытые чувства...

 

Каждый раз, приезжая в город, я удивляюсь тому, как я жил когда-то в такой суете. Но это на первый взгляд бессмысленное броуновское движение толпы постепенно завораживает и увлекает. Ты почти бессознательно заряжаешься ее энергией и начинаешь жить ее законами. Но первое, с чем я сталкиваюсь теперь в городе — это запахи: запахи выхлопных газов, гниющих овощей, свежего хлеба и запахи духов, лосьонов и кремов. Я, словно пчела в поле, могу ориентироваться в городе только по запахам и даже, кажется, могу определить по ним место, в котором я нахожусь, или характер человека, с которым разговариваю. Иногда, натыкаясь на давно знакомый запах дешевых духов, я вспоминаю вдруг то далекое время, когда этот запах казался простым и естественным, как дыхание матери, и я останавливаюсь с улыбкой на лице, которую прохожие наверняка называют глупой. И когда люди начинают спотыкаться об меня, словно о корень на лесной тропинке, я зачем-то оборачиваюсь и иду дальше.

 

За последний месяц, который я жил на пасеке, у меня накопилось в городе много дел: нужно было купить щавелевую кислоту и новый распылитель для пчел; перочинный нож для сына нашего конюха; новый ошейник для нашей собаки; заехать в любимый книжный магазин, где мне обещали оставить новую монографию по пчеловодству, и много-много других мелких дел, из которых не на последнем месте было — еще раз просто потолкаться среди людей, чтобы, выйдя из электрички на загородной станции, с облегчением вдохнуть  чистого воздуха и, подождав, когда уйдет электричка, зашагать по тропинке среди голубого капустного поля.

 

Я постепенно набирал скорость толпы, и, когда дождь, словно стальная щетка, прошелся по улицам и смел с нее разбросанные газеты и бумажки от мороженого, я уже не останавливался у какого-нибудь подъезда и не забегал в первый попавшийся магазин, а продолжал идти вместе со всеми по узкому тротуару, пока не увидел витрину с охотничьими ружьями и чучелами глухаря и медведя. Я вошел в магазин. Людей там было много, и все они толкались около прилавка, за которым, словно профессор по кафедре, расхаживал продавец. Иногда он снимал с витрины ружье, ломал его о колено, что-то говорил и вешал обратно и не обращал внимания на протянутые руки покупателя, которые так и оставались висеть в воздухе. Изредка ему протягивали чек, и он либо небрежно, либо аккуратно (видимо, в зависимости от уплаченных денег) накалывал его. Люди покупали намордники и цепи для собак; удочки и крючки для рыб; патроны и ружья для животных и птиц.

 

Среди охотничьих ножей лежал маленький зеленый перочинный ножичек. С тремя раскрытыми лезвиями он был очень похож на кузнечика, и я его покупал почему-то с улыбкой, на которую продавец ответил неприятной гримасой. Я тут же вышел из магазина, постоял несколько минут с мальчиком, бросавшим птицам кусочки хлеба, и пошел дальше. «Да, — подумал я, — в городе уживаются только воробьи и голуби». Я пожалел, что не сказал продавцу о его холке на шее, которая мешает ему поднять голову и увидеть небо.

 

Пока я думал, что бы можно было еще сказать продавцу, меня затянуло в небольшую группу людей, собравшихся прямо на улице. Откуда-то из недр этой группы с трудом, словно жук из земли, выбралась женщина — ее тут же окружили проходящие люди. «Вот, — сказала она, широко при этом раскрыв глаза, — взяла на восемь с лишним рублей». Я заглянул в ее авоську — там были книги. «Торопитесь домой, а то они могут быстро протухнуть», — хотелось сказать мне этой женщине, но ее счастливые глаза остановили меня. Окружавшие ее люди кинулись в очередь.

 

Когда я купил оставленную для меня книгу, я сразу же (прямо в магазине) принялся ее читать. Уже в предисловии автор ставил те вопросы, на которые он попытался ответить в своей книге, а заканчивал предисловие вопросом, на который пока не может ответить никто. «Кто управляет количеством потомства пчел — матка, которая откладывает личинки, или рабочие пчелы, которые строят соты для этих личинок?» Право ответить на этот вопрос автор предоставлял далеким нашим потомкам. «Или далеким нашим предкам», — добавил я и закрыл книгу.

 

Магазин химических реактивов был полной противоположностью гастронома, в который мне тоже пришлось зайти по просьбе наших сотрудников (и тут же, правда, выйти), — там были только кассир и продавец. Все прилавки были заставлены банками и целлофановыми пакетами разного объема и цвета. Я поздоровался, что сразу насторожило продавца и кассира, и они даже прекратили свой разговор. Я осмотрел магазин и подошел к ним. «У вас здесь очень красиво», — сказал я, но они ничего не ответили и, переглянувшись, продолжали смотреть на меня. На свой вопрос я получил короткий, и, как сейчас понимаю, исчерпывающий ответ: «Кислота продается только по письму; за наличные деньги, но только по письму». Но тогда я не сразу понял этот ответ и стал задавать еще вопросы. После второго или третьего вопроса кассир резко встала и со словами: «Бывают же такие бестолковые», — хотела покинуть зал. «Что!!!» — захотелось мне закричать на весь магазин, но мое «что» прозвучало тихо и даже ласково, будто я не расслышал чего-то очень важного. «Что, что?» — переспросил я и быстро подошел к кассирше. Она смотрела на меня и не трогалась с места. «Да, уж поумнее вас», — сказал я вдруг с каким-то вопросительным оттенком, и, сделав большие глаза, опустил голову. Кассирша ушла. Откуда взялась эта детская фраза? — Не знаю. «Да, ругаться я не умею», — сказал я продавщице и вышел из магазина. Она виновато улыбнулась мне сквозь большую стеклянную витрину.

 

Я шел по улице, заглядывал людям в лица и, кажется, ни о чем не думал, пока не увидел разрушенное старое здание и не вспомнил о землетрясении. «Успеют ли откопать мальчика, — подумал я, — успеют ли».

 

Я продолжал смотреть на окружавших меня людей и мне вдруг показалось, что их души тоже были завалены, только не разрушенными землетрясением зданиями, а разным хламом, который несет с собою цивилизация, и человечество невольно отгораживается им от живой природы, которая голубем в небе или весенней листвой на деревьях пытается напомнить о себе, но человек слеп до тех пор, пока природа, разгневавшись на человека, не напомнит о себе разбушевавшейся стихией. И тогда человек со слезами на глазах и с дрожью в руках начинает спасать ближнего и думать о нем, как о самом себе.

 

Огромная гиря ударила по стене. Люди, проходившие мимо, останавливались и смотрели. Когда пыль осела, открылись внутренние стены со старыми обоями.

 

Я решил ехать домой. У входа в метро я увидел большую афишу и остановился. Жирными буквами, каждая из которых была похожа на мяч, было написано «футбол». Я вспомнил счастливое лицо утреннего попутчика, и тут мне в голову пришла идея. (Действительно, нет ничего практичнее хорошей идеи.) В городе, в одном из институтов, работал мой приятель, который, конечно же, может состряпать любое письмо (и насчет щавелевой кислоты тоже). До конца рабочего дня оставалось чуть меньше двух часов. Я успею и к приятелю, и в магазин, решил я и вошел в метро.

 

Слегка покачиваясь и изредка посматривая на пассажиров, я читал свою книгу. В вагоне были свободные места, но я давно уже привык ездить в метро стоя. Вдруг меня резко подтолкнули в бок, и молодая женщина, виновато улыбнувшись, пронесла в середину вагона две огромные сумки. Поезд опять тронулся, и яркая станция сменилась моим отражением в черном стекле, и мне вспомнилось, как раньше я все свои встречи назначал только в метро. Почему? Не знаю. Может быть, правда, потому, что в метро всегда тепло и нет ветра, который я в юности очень не любил. Когда он трепал мои волосы, я был похож на кого угодно, только не на человека.

 

Женщина уже сидела. Одну сумку она держала на коленях, другая стояла между ее ног. Она иногда открывала глаза, и, перехватив руками сумку, опять закрывала их. Вдруг на ее лице выступила улыбка, но резкий толчок поезда спугнул ее.

 

Раздвинулись двери, и в вагон ввалились пассажиры. Они влетели, словно холодный воздух в избу, и тут же растворились. Я посмотрел на часы — час пик еще не скоро, — однако откуда эти люди или куда? Не успел я осмотреть новых пассажиров, как на следующей станции в наш вагон ввалилось столько народу, что меня придавило к двери и мой нос расплющился о стекло, прямо как в детстве. Я было начал волноваться, но веселое настроение соседей меня успокоило. «Может быть, тут находится какой-нибудь огромный завод, который раньше, чем все, заканчивает свою работу, — подумал я и как-то неуверенно спросил стоящих рядом со мной людей, выходят ли они на следующей станции». На меня посмотрели как на идиота и ответили, что здесь выходят все. Я был искренне рад такому ответу и, помню, меня нисколько не удивило, что все выходят на моей станции. Меня вынесли из вагона и, пока я не перестал сопротивляться, смотрели на меня, как на занозу в собственном теле. Дело в том, что мне нужно было в другой выход, и я нет-нет, да и порывался хотя бы остановиться, чем вызывал на лицах людей неприятные гримасы. Мне казалось, что я понял ту женщину, которая читала в электричке инструкцию по спасению утопающих. В конце концов, я подумал, что ничего страшного не будет в том, если я выйду в другой выход, и смирился, на время, со своим положением.

 

Над эскалатором висела табличка, которая внесла полную ясность в мое положение: «Выход в город (не помню, какие там перечислялись улицы, но помню последние слова), — и к стадиону»...

 

Я сразу все понял и даже, кажется, чему-то обрадовался...

 

«А ведь на футболе я ни разу не был», — подумал я и вспомнил, что в детстве страстно увлекался этой игрой и даже играл за дворовую команду... Но сейчас, вглядываясь в лица немолодых в основном людей, я не понимал — что так влекло их на стадион. Может быть, это тоска по детству: по свежей траве, на которой все мы кувыркались, словно медвежата; по старому кожаному мячу, который вечно спускался и расшнуровывался; по голам в ворота из нашей же одежды и вечным спорам: выше? — не выше! Мимо — в самую «девять». Наверное, это так, ведь футбол — это, в конце концов, игра, универсальная игра для детей и взрослых, и сущность этой игры одна и та же: и на лесной поляне, и на стотысячном стадионе.

 

Примерно сто метров тротуара у выхода из метро были огорожены стальным переносным забором, за которым тоже стояла толпа людей. Эти люди пристально всматривались в наши лица. Я не сразу понял, почему они это делали. Оказалось, что многие болельщики договорились встретиться у метро, и никто из них не подозревал, что в такой толпе это сделать будет практически невозможно.

 

Со стороны я, наверное, уже не выглядел инородным телом в нашей толпе, и, больше того, сейчас мне кажется, что я тогда даже немного обрадовался тому стальному забору и толпе за ним. То ли я уже начал приходить в некоторое отчаяние, и мне хотелось, чтобы было еще и еще хуже; то ли, что ближе к истине, мне хотелось, чтобы препятствий покинуть эту толпу было бы больше и больше, и не я сам, а именно они, препятствия, привели бы меня на футбол. И когда кончился забор, и толпа растянулась, и я свободно мог ее покинуть, я почему-то шел и шел вместе со всеми, и мысли мои были уже не о письме и щавелевой кислоте, а о том, удастся ли мне достать билет на футбольный матч.

 

За пятнадцать минут до начала игры я еще стоял в очереди. Билеты кончались. Кто бы мог подумать, что я так буду переживать это.

 

Сейчас, вспоминая тот день, мне кажется все таким нелепым и даже смешным, но тогда... Тогда я с надеждой смотрел в черное окно кассы, словно там решался вопрос моей жизни и смерти.

 

К окошку с «пятеркой» в руке пробирался какой-то парень. Вдруг его за эту руку схватил пожилой мужчина.

 

— Куда без очереди!

— Пустите меня! — закричал парень и попытался вырваться.

— А ну, стой!

— Моя очередь, — показывая вперед, завопил парень, но мужчина загородил ему дорогу своей грудью.

— Твоя очередь там, в конце, наглец! — сказал мужчина, — ишь он какой!

 

Я молча взял парня под крыло. Очередь молчала. Мужчина хотел еще что-то сказать, но вместо этого плюнул и отвернулся — было уже не до нас. Счастливые люди, словно искры, отскакивали от окошка кассы. Скоро я увидел, как мужчина, кричавший на парня, воровато обернувшись, мелкими шажками побежал к стадиону. Хватит — не хватит, хватит — не хватит, — отстукивало мое сердце. От мысли, что я могу остаться без билета, у меня начинала болеть голова. Хватит — не хватит, хватит — не хватит, хватит! — в моих руках лощеный билет.

 

Какой восторг!

Какая глупость — я стал полноправным членом толпы. Пройдя, словно через волнорез, сквозь строй солдат, я вновь слился с основным потоком. Впереди показался стадион. Как легко было у меня на душе. По шуму, донесшемуся со стадиона, я понял — матч начался. Толпа быстро редела. Люди уже бежали к своим секторам. Одни на ходу допивали сок, другие доедали бутерброды. Точно так же, наверное, ведут себя пчелы на цветках перед заходом солнца. Я в какой-то растерянности совал свой билет милиционерам, и они спокойно отвечали мне: «Ваш сектор дальше». Так я обежал по кругу полстадиона, пока не нашел свой сектор. По лестнице я бежал, перепрыгивая через пять ступенек. Около очередного милиционера я почему-то сбавил темп и вот — я на стадионе.

Признаться, я не ожидал такой красоты и величия от этого зрелища. Я даже не мог себе представить, что та детская игра, о которой мы мечтали, сидя на скучных уроках, может превратиться в такое зрелище. Чем-то апокалипсическим веяло от стотысячной толпы. Фаланга Македонского, Ходынское поле, Вавилонская башня — вот что вспомнилось мне, когда я увидел пестрые трибуны и где-то вдалеке, словно игрушечные: поле, футболистов и мяч, в котором, как в фокусе, сошлись сто тысяч взглядов.

 

Первое время я не мог привыкнуть к маленькому полю — мои глаза, избалованные крупными планами и повторениями острых моментов и «голов» по телевидению, теперь покрывались слезной пеленой, из-за которой я никак не мог навести резкость. И поэтому первое время я ориентировался больше по шуму трибун. «Совет-ский Со-юз! Со-вет-ский Со-юз», —  неистово кричали где-то вверху и слева. «Ребята, окучивай!» — кричали где-то совсем рядом. Иногда мне казалось, что над стадионом очень низко пролетал самолет — таким шумом зрители сопровождали полет мяча мимо ворот. Я не кричал и не свистел, как все, но когда наши игроки приближались к воротам противника, я вставал вместе со всеми и с отчаянием садился, когда мяч не попадал в ворота. Постепенно мои глаза стали привыкать, и я становился полноценным зрителем, но вряд ли я стал полноценным болельщиком. Как в общепитовской столовой, когда я постоянно отрываюсь от тарелки и смотрю по сторонам, так и здесь я нет-нет, да и отвлекался от происходящих событий или задумывался.

 

«Болельщик на стадионе, — думал я, следя за футбольным мячом, который, словно солнечный зайчик, метался по полю, — болельщик среди тысяч таких же как он, перестает быть самим собой. Он как бы выворачивается наизнанку, и он — это уже не он, но стотысячная толпа, а он становится ничем, пустым местом. Все люди в толпе, словно сообщающиеся сосуды, которые независимо от своего объема имеют один общий уровень; и этот уровень толпы достаточно высок, чтобы замечать следствия, и одновременно слишком низок, чтобы понимать причины. А значит стотысячная толпа могла только восхищаться или негодовать, и, понимая ограниченность своего существования во времени, она ждала гола, который мне казался чем-то сродни смерти гладиатора на стадионах Древнего Рима».

 

Теперь одной тоской по детству я уже не мог объяснить этот интерес к футболу. Жесты и крики, которыми болельщики выражали свой восторг или огорчение, со стороны или в другом месте им же самим показались бы жестами и криками сумасшедшего, но там, на трибунах, это было нормой.

 

«Свобода, Равенство», — увидел я красные буквы на скомканной газете, в которой мой сосед принес бутерброды. Может быть, в этом секрет такой любви к футболу? Равенство по отношению к происходящим событиям и свобода в выражении своего отношения к ним. Да, это похоже на правду». Два понятия, ранее казавшиеся мне несовместимыми, рождали в моем сознании какой-то новый смысл. «Ведь если бы на стадионе сейчас, — думал я, — показывали бы не футбол, а Венеру Милосскую, например, то вряд ли бы эти же люди девяносто минут смотрели на нее с таким восторгом. За это время толпа неминуемо поделилась бы на две половины, одна из которых стремилась бы разбить статую, а другая защитить ее. Да, Венера — это одиночество и вечность, а футбол — это толпа и девяносто минут. Если бы я один сидел на трибунах, разве я выдержал бы до конца игры? А игроки —  разве бы они смогли так страстно отдаваться футболу, если бы не было толпы. Истина порождает добро и зло, как красота — любовь и ненависть».

 

На этих моих рассуждениях закончился первый тайм. В перерыве милиция забрала самых горластых из молодых ребят, которые где-то вверху и слева неистово кричали, «Советский Союз». Они, улыбаясь и оглядываясь по сторонам, спускались вниз в сопровождении двух милиционеров. В перерыве я узнал, что наша команда не выигрывала у своего сегодняшнего соперника уже более двадцати лет, а именно сейчас (так утверждали футбольные «специалисты») победа нашей команды из мечтаний игроков и тренеров могла превратиться в реальность. И, видимо, поэтому несмотря даже на то, что матч, как говорят телекомментаторы, носил дружеский характер, стадион был переполнен. Последние годы трибуны этого стадиона редко заполнялись даже наполовину, и это несколько усыпило бдительность различных служб. В частности, было приостановлено строительство еще одной станции метро, которая должна была полностью исключить давку людей после окончания матчей. И такое количество людей (более ста тысяч) застало власти, что называется, врасплох.

 

Обо всем этом вспомнили потом, а сейчас футболисты выходили на поле. Судья дал свисток. Я вздрогнул, как от выстрела, хотя пристально смотрел на поле и ждал начала второго тайма. Я смотрел на поле, но мысли мои были далеко. Я вспоминал события двадцатилетней давности. Мы, тринадцатилетние подростки, бежим на улицу после каждой телетрансляции из Англии обменяться впечатлениями. Вспоминались даже фамилии: Яшин, Пеле, Сабо, Боби Чарльтон, Эйсебио, Численко, Мюллер, Беккенбауэр. Вспоминалась фотография Тофика Бахрамова — нашего судьи. Он в черной судейской форме держит в руках миниатюрную золотую Нику — копию главного приза. Ему ее вручили организаторы чемпионата за то, что он, будучи судьей на линии, в финальном матче, помог главному судье зафиксировать победный гол английской сборной. Такой же миниатюрной была и наша победа на этом чемпионате — мы заняли четвертое место.

 

Где-то сзади послышался детский плач. Я обернулся — уже знакомый мне по очереди за билетами мальчик весь в слезах показывал пальцем на ворота противника. Приближался к середине второй тайм, а гола все не было. Но мне показалось, что все почему-то верили в нашу победу, как в то, что завтра утром взойдет солнце, и одновременно как конца света, боялись все-таки нашего поражения. А это я понял, когда наш защитник вдруг ошибся в штрафной площадке, и весь стадион чуть не упал в обморок, но противник, оказавшись один на один с нашим вратарем, промахнулся. Вскоре после этого я заметил внизу двух людей в белых халатах.

 

«Гол назревает, назревает», — говорили мои соседи, а я представлял желтый нарыв, который вот-вот должен был прорваться и выпустить гной. Телевизионный комментатор в этот момент, наверное, говорил, что в штрафной площадке противника игрокам становится все теснее и теснее, а мячи от удара к удару все ближе и ближе к своей цели. Но вскоре в игре наступил такой момент, для которого даже искушенные комментаторы вряд ли бы могли подобрать подходящие слова. Такой момент бывает у экскурсоводов, которые рассказывают о каком-нибудь шедевре. Они долго ведут речь об авторе и о предыстории создания картины, но когда они начинают объяснять то, что, видимо, осталось тайной и для самого автора, они начинают помогать себе жестами и гримасами и, в конце концов, замолкают и с улыбкой идут к следующей картине.

 

Я не видел, как наши игроки забили гол и даже, можно сказать, не слышал, так как шум на стадионе уже давно достиг такой силы, что я уже мог сравнить его с тишиной. И я сидел в этой «тишине», а вокруг меня стояли люди с поднятыми вверх руками. Они смотрели то на поле, то друг на друга и при этом трясли в воздухе кулаками, и ударяли друг друга по плечам, показывая большой палец. Двое людей впереди меня обнялись и упали в проход между рядами и некоторое время лежали там, не двигаясь. А мой знакомый мальчик опять плакал, но теперь уже от счастья.

 

Еще за несколько минут до конца матча я подумал о том, что стотысячной толпе, которая провела на стадионе почти два часа, будет очень непросто расстаться. Ведь здесь было столько пережито... здесь люди откровенно выражали свои мысли, называя игроков и тренеров козлами и гениями, и не стеснялись и не боялись своего откровения, а это и есть свобода; здесь люди, зная друг о друге ровно столько, сколько младенец знает о жизни, обнимались со слезами на глазах и не стеснялись и не боялись этих слез, а это и есть равенство. Правда, все это было ограничено рамками игры, но даже в этих ограниченных рамках приятно быть откровенным и в мыслях, и в чувствах.

 

Диктор объявил порядок выхода со стадиона. «Первыми выходят зрители верхних рядов четных секторов». Наш сектор оказался нечетным, и мы столпились у входа и ждали, когда милиционер откроет ворота. Так же, наверное, пчелы толпятся у закрытого летка. Но вот ворота открыли, и мы побежали по лестнице, и я увидел вдруг, как люди, вытекая из своих секторов тонкими струйками, сливались в один общий поток, который, как река, вышедшая из берегов, медленно затоплял все вокруг.

 

Я сразу решил не соединяться с основным потоком людей. Я подумал, что, пройдя парком, обгоню его и быстрее доберусь до метро. По парку идти было гораздо свободнее, чем по центральной аллее, хотя и там людей оказалось немало. Я быстрым шагом (иногда даже сбиваясь на бег) обгонял довольно спокойно идущих людей. Впереди показался небольшой желтый дом с двумя круглыми красными фонарями. Его окружали люди, которые изредка подергивали плечами. На зеленом фоне травы все это выглядело очень живописно. «Живопись», — с улыбкой произнес я — это был туалет. Я не задержался там (о чем потом сильно жалел), ведь нужно было торопиться, чтобы раньше основного потока проскочить в метро, и, подернув плечами, я побежал дальше. Но вдруг впереди показалась большая толпа людей, которая практически не двигалась. «Что такое?» — с тревогой спросил я сам себя, и решил было с ходу обойти ее, но этого сделать мне не удалось. Толпа образовывалась из идущих по парку людей, которые уперлись в сплошной стальной забор вокруг парка и, следовательно, вокруг стадиона. В этом районе в заборе была одна единственная калитка шириной не более метра. Мне ничего не оставалось делать, как ждать своей очереди. Правда, я помню, у меня в голове промелькнула мысль перелезть через забор, но я почему-то только улыбнулся этой мысли. Мы медленно просачивались в калитку. Тогда я уже подумал, что, может быть, через главные ворота в основном потоке я бы дошел до метро быстрее. Но когда по мере приближения к калитке скорость движения стала увеличиваться, я перестал мечтать о широких воротах, и, помню, от нетерпения стал даже притоптывать на месте, что вызвало у окружающих понимающие улыбки. Пройдя, наконец, калитку, я очутился на громадной и пустой площади. Далеко справа спокойно двигался основной поток людей, но я снова решил обогнать его, — пустое пространство площади соблазнило меня. Пробежав мимо автомобильной стоянки, где не без зависти я посмотрел на болельщиков, спокойно садящихся в собственные автомобили, и, поднырнув под железнодорожным мостом, по которому медленно тащились сосиски цистерн, я быстрым шагом пошел по улице, параллельной направлению основного потока. По улице ходили автобусы, и я чуть было не сел в один из них, но в последний момент решил, что на метро я доеду все-таки быстрее. Пройдя таким образом по улице метров триста, я решил, что пора уже забирать вправо, иначе я могу пройти мимо метро. Но когда я свернул вправо, и, обежав несколько домов, вышел на улицу, ведущую, видимо, прямо к метро, неожиданно для себя очутился в потоке людей. Конечно, этот поток был не столь сильным, как основной, но это был приличный его приток, в котором, правда, я еще мог идти быстрым шагом. Метров через двести, когда я уже не мог обгонять людей, не задевая их и не натыкаясь при этом на их удивленные взгляды, мне пришлось сбавить скорость. Передо мной была стена людей, через которую я не мог перелезть, как через стальной забор, и, наверное, поэтому эта мысль родилась без всякой улыбки. И тут я сначала услышал, а потом и увидел, что наш приток был не таким безобидным, каким он мог показаться со стороны и каким мне показался основной поток при выходе со стадиона и из парка. Если раньше наше движение я мог сравнить с относительно спокойным и монотонным движением по кругу, то теперь этот круг превращался в сжимаемую пружину, которая вот-вот готова была лопнуть и выскочить наружу, как лопнувшая пружина старинных часов.

 

2

Прошло время. Людской поток, в котором я оказался, блуждал по улицам города. Он затоплял подземные переходы и подвалы, увлекал за собой телефонные будки и киоски и пожирал встречающихся на своем пути людей. Теперь он уже напоминал какого-то доисторического хищника, который медленно полз по улицам города, наводя страх и ужас на его обитателей; и у этого хищника, казалось, были свои крепкие ноги, которые несли его по широким улицам; и свои лапы, которыми он ломал деревья и переворачивал машины; и свое сердце, которое билось, словно в припадке; и даже свой желчный пузырь, который выливал на окружающий мир жгучую брань; и, наконец, свой мозг, который был явно болен, но никому не признавался в своей болезни. Не было у этого хищника только души.

Начинало темнеть. Постепенно та разрушительная энергия, которая накапливалась в людях во время матча и которая выплеснулась теперь наружу, как и сама толпа выплеснулась за пределы стадиона, стала иссякать, но сам людской поток все еще не ослабевал. Наверное, так же как горные реки, сбегая со скал, ищут покоя и находят его в бесконечном пространстве моря, наш людской поток тоже искал какого-то нового пространства.

 

Казалось, как просто было бросить эту толпу, но какая-то сила, которую хочется назвать неведомой, не позволяла никому этого сделать.  Было похоже, что все, словно во сне, шли друг за другом и понимали, что все это происходит во сне, но проснуться не могли. Если же кто-то отрывался от нас, то мы все почему-то жалели этого человека, так как все были уверены, что мы движемся единственно  правильным путем, и все, у кого не хватает сил им двигаться, обречены на гибель.

 

Вскоре  прошел слух, что мы приближаемся, наконец, к какой-то станции метро — все с облегчением вздохнули. Об остановке же не могло быть и речи — нас просто раздавили бы идущие за нами. Надо сказать, что вокруг нас шла обыкновенная жизнь, то есть проходили люди, проезжали машины и автобусы, но мы были почему-то уверены, что все они — и люди, и машины — идут и едут не туда. «Это все не то, не так», — упрямо твердил себе каждый из нас и шел вперед, только вперед. Правда, может быть, мы не покидали общего потока еще и потому, что боялись людей в форме, которых специально, видимо, вызвали для нашего сопровождения. Но тогда мы в этом себе не признавались. Эти люди спокойно стояли по берегам нашего потока, и получалось, что это они указывали нам дорогу. Некоторые из них что-то говорили в мегафоны, но разобрать, что говорили эти металлические голоса, было почти невозможно. «Что, что, что он сказал?» — спрашивали мы друг у друга, и все в ответ пожимали плечами. Но почему-то все мы были уверены, что те, кто идет впереди, все услышали и поняли. Изредка из темноты показывали свои страшные оскалы красные пожарные машины с неприятными фиолетовыми мигалками. Вдруг впереди показалась колонна зеленых машин с фургонами. Когда мы приблизились к ним, то увидели еще один людской поток, который сливался с нашим, и поэтому дальше мы стали двигаться медленнее. У самых машин весь (теперь уже в два раза более мощный) людской поток резко сворачивал влево, так как машины перегораживали нам дорогу. И громкоговоритель с машины сообщал, что второй вход на станцию метро, к которому мы шли, закрыт, потому что станция переполнена людьми. Через несколько сотен метров такой же громкоговоритель (на машине) любезно просил нас держаться правой стороны улицы и обещал, что, следуя этому совету, мы дойдем до следующей станции.

 

Была уже ночь. Мы настойчиво шли к своей цели, хотя в чем она заключалась, наша цель? Мы просто шли, шли и шли и, привыкнув к этому, уже начинали думать, что, наверное, только в этом и заключается наша цель. Люди в форме, чтобы пропустить нас, останавливали движение на дорогах, и мы перекрывали автомобильные артерии нашего гигантского города. Уже погасали в домах последние огни, и загорались новые, а мы все шли к следующей станции, и дойти до нее становилось для нас уже навязчивой идеей. Все только и думали об этой станции: какая она глубокая и просторная, как часто там останавливаются поезда, какие мягкие и удобные в них сидения. Я уже даже представлял себе эту станцию в виде мраморного дворца с белыми колоннами, который, как Парфенон над Акрополем, возвышается над нашим городом.

 

Надо сказать, что о новой станции метро люди знали давно — даже я об этом узнал в перерыве между таймами. Об этом, оказывается, сообщалось в газетах и даже передавалось по телевидению.

 

Но вскоре среди нас начали ходить слухи, что это не мы идем, а нас ведут, и что это никакое не метро, а просто старая шахта; что если бы это было метро, то мы уже давно бы дошли до него. Откуда приходили эти слухи, с головы, или с хвоста нашей колонны, определить было невозможно, но все решили, что с головы, так как они, видимо, уже дошли до этого мифического метро и на собственной шкуре убедились, что это такое. «И вы того же хотите!!!» — крикнул кто-то сзади. Но что было делать?! Нам стало казаться, что все мы обречены на падение, словно воды Ниагары. Среди нас начиналась паника. Словно вокруг кристалла в насыщенном растворе она кристаллизовалась вокруг детского плача или женского всхлипывания. «Что же с нами будет?!» — неожиданно и громко закричала идущая рядом со мной женщина и закрыла рот рукой, чтобы не разрыдаться. Но ее слезы были еще красноречивее. «Что же они там думают?!» — прокричал мужской голос. «Кто они? — подумал я, но ответил, — это мифическое метро для них, словно громоотвод для молнии». Но в этот момент свет все тех же фиолетовых мигалок и какое-то оживление, судорожной дрожью дошедшее до нас по толпе, привлекло наше внимание. Через некоторое время мы уткнулись друг другу в спины и почти остановились. Было похоже, что мы головой нашей колонны уперлись в стену. Это сначала огорчило всех, но тут же и обрадовало — значит, шахты никакой нет. «А если там просто узкий проход?» — кто-то высказал жуткую догадку. И опять недоумение, опять страх и неизвестность. Но вот все зацыкали друг на друга. В относительной тишине стали различать голос все того же громкоговорителя. «Граждане! Соблюдайте спокойствие, — на удивление монотонно требовал громкоговоритель, — вход на станцию метро сильно ограничен, проходите, пожалуйста, к следующей станции». Мы все почему-то вздохнули с облегчением, но никто не думал следовать этому совету. А на тех людей, которые с отчаяния отрывались от толпы и шли в указанном громкоговорителем направлении, мы смотрели как на обреченных. «Они просто не выдержали», — думал каждый из нас и упрямо прижимался к спине соседа.

 

Продвигались теперь мы очень медленно, так медленно, что это было вряд ли заметно. Где-то рядом я услышал фырканье лошади и, повернувшись, увидел большую голову, и не сразу понял, что это была голова не человека. Огромные глаза смотрели на нас с какой-то врожденной грустью, и от этого взгляда я испытал необъяснимое тогда чувство — что-то похожее на стыд и на какое-то глупое счастье одновременно. «Это Кентавр Харон сопровождает нас в царство Аида», — подумал я и с трудом проглотил слюну и, помню, обрадовался, что в моем рту не оказалось такого же блестящего удила, как во рту смотревшей на меня лошади. «Это конная милиция», — произнес я вслух.

 

Сейчас я не помню, сколько еще прошло времени, пока мы буквально со скоростью часовой стрелки дошли до очередного поворота, за которым вдалеке нам открылось какое-то недостроенное здание. Среди черных провалов видны были железобетонные балки и колонны, и похоже было, что наша толпа уходила под это здание. И не успел я об этом подумать, как меня сдвинули с места (вокруг началось какое-то движение). Мне показалось, что нас, как воду, утекающую в узкое отверстие, затягивает в воронку. Я испугался и попытался было вырваться, но мои движения даже не походили на движения придавленного жука. Я просто издал какой-то звук и тут же понял всю тщетность такой попытки. Но порыв внутри толпы быстро затих, и она опять приняла прежнее состояние: то ли движения, то ли покоя; а об этом порыве теперь напоминал только страх, который холодным потом выступил на моем лбу. Но что-то после этого изменилось в моей жизни в толпе. За то время, которое я провел здесь, мое тело привыкло к тем телам, которые окружали меня, и почти не чувствовало их, но теперь какие-то новые пустые пространства нарушили мое равновесие, и я стал ерзать, пытаясь понять их природу. «Осторожно, не очень-то размахивайте локтями», — услышал я вдруг женский голос, слишком уж преувеличивающий мои робкие попытки переменить свое положение. И это было так неожиданно и приятно, потому что уже давно я не слышал вообще никаких голосов, т.к. окружающие меня люди, привыкнув к новому для них состоянию, просто уснули. И это меня нисколько не удивляло — ведь была ночь. Повернув с большим трудом свое тело, и, оказавшись, таким образом, спиной к направлению движения, я увидел перед собой женское лицо. Поняв теперь природу тех свободных пространств, которые я ощутил и которые вызвали поначалу некоторое даже раздражение, я смутился. Такая близость женского тела была так естественна в этой толпе, но я посчитал своим долгом извиниться за эту  невольную близость. «Но ничто так не сближает, как толпа», — закончил я свое извинение и услышал в ответ короткий, но очень звонкий и приятный смех. «А она гораздо моложе», — подумал я. Было очень темно. Свет луны, затерявшейся среди небоскребов, почти не доходил до нас, и я скорее почувствовал, чем увидел, как она чуть скривив свой рот, дунула на челку, закрывавшую ее глаза. Я почти не видел ее лица, но ее приятный смех помогал мне дорисовывать это только намеченное лунным бликом на губах и белых белках глаз лицо.

 

Кроме тех фраз, которыми мы обменялись при нашем знакомстве, мы не произнесли, кажется, ни слова, но почему-то мне казалось, что я все знал про эту женщину.

 

Она пожала плечами, и сквозь широкий воротник свитера я увидел, как на ее плече блеснула черная лямка. «Словами, которыми мужчины и женщины объясняются друг с другом, — думал я, — и те и другие добиваются только одного: мужчины, в конце концов, думают — какая, однако, непонятная эта баба, а женщины — ну и размазня же этот мужик. Но несмотря на это, женщинами все-таки не рождаются — ими становятся».

 

Судя по спокойствию моей спутницы, она была свободна и откровенна в своих поступках. А наша неожиданная и такая естественная близость избавила нас от лишних слов, в которых смысла бывает не больше, чем в шелесте листьев.

 

Я вспоминал свои прежние попытки объяснений в любви и понимал, что все они теперь не стоили и одной секунды нашего молчания. Я не хочу сказать, что тогда любил эту женщину. Любовь, я думаю, заметить вообще невозможно — заметно становится только ее отсутствие, — просто по воле слепого случая ритм моей жизни необходимо и точно слился с ритмом жизни этой женщины, а единственное, что я чувствовал тогда, — это соединяющую нас линию, которая напоминала мне линию, соединяющую землю и небо. «И всему этому я обязан был толпе, — подумал я, — которая так просто нас соединила». Я помню, как поймал себя тогда на мысли о том, что давно уже не проклинаю себя за этот футбол и не проклинаю эту злую и упрямую толпу, в которой я был связан по рукам и ногам, и понятие свободы в которой потеряло всякий смысл. Теперь, слившись окончательно с толпой и потеряв возможность даже пошевелиться, не причинив неудобства ближнему, я, казалось, должен был окончательно возненавидеть толпу, но я вдруг совершенно перестал тяготиться ею, и, больше того, согретый в щедрых ее объятиях, я вдруг обрел необыкновенную свободу, о существовании которой раньше я читал только в книгах и в которую, признаться, уже не верил. Любя человечество вообще, я всегда злился на людей, которые окружали меня в час пик в метро и в загородных электричках. Я даже порой ненавидел их. Но теперь эта моя ненависть почти без всяких усилий сделала тот необходимый «один шаг» и превратилась в любовь. И я в свою очередь очень ясно, словно тепло от русской печи, почувствовал такую же любовь со стороны толпы. Я посмотрел вокруг себя. Толпа спала. Над ней, словно утренний туман над полем, поднимался пар от ее тяжелого дыхания. Она изредка вздрагивала во сне, словно ребенок. И опять замирала... Что ей снилось во сне?

 

«Вот оно и счастье на этой земле», — произнес я вслух, и осторожно вздохнул, чтобы не разбудить мою маленькую женщину, которая положила свою голову на мою грудь.

 

Ночь подходила к концу. За изломанным домами горизонтом исчезла луна. «Игра окончена — наши победили», — вспомнил я, и удивился, увидев, что серое недостроенное здание в несколько раз увеличилось в своих размерах. До него теперь оставалось менее ста метров.

 

Толпа просыпалась, зевая и потягиваясь. Легкая утренняя дрожь пробежала по ее телу и, дойдя до нас, разбудила мою спутницу. Она подняла голову и посмотрела на меня. В ее глазах отражались гаснущие звезды. И вдруг я заметил, как в уголках ее губ проснулась и тут же юркнула с лица золотая змейка улыбки. «Стоп, стоп, стоп, — застучало мое сердце, — откуда мне знакома эта улыбка?» И я вспомнил, как еще в тот момент, когда моя маленькая женщина положила голову на мою грудь, мне открылось лицо. Тогда, в темноте, мне казалось, что я не различаю его черт — они расплывались в серое пятно, но сейчас я, словно наведя резкость на то изображение, отчетливо вспомнил это лицо. Та же золотая змейка улыбки свернулась вокруг его губ. Моя спутница опять прильнула к моей груди и как-то замерла — мне даже показалось, что она услышала сильный стук моего сердца. Я поднял взгляд и опять увидел перед собой то лицо. «Доброе утро», — произнесли толстые губы и расплылись уже в добродушную улыбку, открывшую ровные белые зубы. «Доброе утро», — ответил я, не узнавая свой голос. Я сразу почему-то отвел взгляд в сторону, но мне кажется, все равно успел заметить в его глазах этакого бесенка, который, уколовшись о мой взгляд, тут же исчез.

 

Улыбка этого лица вчера и улыбка моей спутницы сегодня были похожи на улыбку нашкодившего ученика, который знает, что его непременно простят, и смиренно улыбается, потупив голову. «Да, но причем здесь моя маленькая женщина?». «Да будет вам», — ответил мне вдруг внутренний голос, — или вы, действительно думаете, что если она стоит к вам лицом, а не, извините, задом, то у вас больше шансов, чем у кого-то другого?» Я посмотрел вверх. «Нет, дорогой мой, на вашем горизонте еще не взошло солнце, но на чьем-то уже зашла луна». «Какая чушь!? — чуть было не вскрикнул я, — какая чушь». Мозг мой отказывался что-либо понимать, а мои мысли копошились в голове, как жуки в спичечной коробке. Я посмотрел на свою спутницу — ее глаза доверчиво улыбались. И вдруг я почувствовал острую боль в сердце, которая отразилась на моем лице страшной гримасой. Я готов был закричать, но сотни одинаковых глаз словно одернули меня. «Это что такое, что за гримасы, — будто говорили они, — или вы не в таком же положении, как мы; а чем это вы лучше других, лучше нас; нет, вы уж присмирите, пожалуйста, свое капризное Я, иначе»... И я, проглотив слюну, молча стерпел эту боль.

 

Весь ужас моего положения теперь заключался в том, что я ничего не мог изменить: я не мог уйти от своей спутницы; я не мог защитить ее от этого человека с белозубой улыбкой; я, в конце концов, не мог никому рассказать о своей боли. Единственное, что я мог в тот момент делать — это бессмысленно поворачивать головой из стороны в сторону, делая вид, что кого-то ищу.

 

Вдруг спасительный нарастающий треск в небе привлек мое внимание. Я поднял голову и увидел в небе черную точку, которая по мере приближения превращалась в маленький вертолет. Он завис прямо над нами, и, словно произнеся: «Так, все понятно», — скрылся за серым недостроенным зданием. Через некоторое время, в течение которого я упорно ждал каких-либо перемен, вертолет показался снова. Он сделал небольшой круг и завис. Я даже увидел летчика, который помахал нам рукой. Потом он достал из-за кресла большой белый сверток и, показывая рукой в самую середину нашей широкой колонны, бросил его. Над свертком тут же раскрылся алый парашют и, покачиваясь как маятник, он медленно полетел вниз. Мы все внимательно следили за его полетом. Я провожал его взглядом до тех пор, пока он не опустился в чьи-то вытянутые руки. Летчик обрадовано похлопал в ладоши, и вертолет улетел. О том, что произошло, никто не мог сказать ничего определенного. Предположения были самые разные: от «лекарства для больного ребенка» до «передача для какого-нибудь “сынка”». Но что бы собой ни представлял этот белый сверток на алом парашюте, он каким-то образом напомнил нам о существующем в природе неравенстве. Вскоре слова — «ты что, тоже хочешь получить белый сверток», заставляли замолчать каждого из нас и покорно переносить все тяжести нашей совместной жизни. Но я не переставал думать об этом белом свертке, и перед моими глазами стояли вытянутые ему навстречу руки.

 

То зерно неравенства, которое бросил летчик в толпу в виде белого свертка, вскоре стало прорастать. Не прошло и часа, как робкие выкрики: «А нам, а нам», — превратились в отчаянное: «Пусть будет проклят тот день и час». Даже я, почти не замечавший ранее острого локтя, упиравшегося мне в спину, теперь сосредоточил на нем все свое внимание. Я не мог ни о чем другом думать. Владелец этого локтя казался мне самым гадким человеком на земле — хотя я никогда его не видел и ничего не знал о нем. Я шевелил плечами, пробовал приседать и даже что-то говорил, пытаясь освободиться от этого кошмарного локтя, который впился в меня, словно клещ. Мне страшно признаться, но в тот момент я готов был убить владельца этого локтя. «Ты мне не тычь, мужик!!!» — услышал я истеричный женский голос и повернул голову. Я не поверил своим глазам — это кричала женщина, на которую я давно обратил внимание из-за ее добродушного и спокойного лица. «Мы начинаем сходить с ума», — подумал я. Причиной этому был, конечно, не злополучный белый сверток, но люди проклинали почему-то именно его. И злость, с которой они уже рычали друг на друга и которая все еще не удовлетворяла их, дошла бы, наверное, до своей крайности, если бы страшная весть не схватила за руку тех, кто уже замахнулся для удара и не закрыла рот тем, кто набрал уже слюны для откровенного плевка. «Его убили, — пронеслось над нашими головами, – его убили». «Кого убили? — спросил чей-то голос, — его, владельца белого свертка», — ответил другой...

 

Во мне парадоксально уживаются два качества — стыдливость и самолюбие. И даже сейчас они заставляют меня скрывать свои недостатки и оправдывать их. И тогда, после убийства, я нашел какие-то слова, которыми оправдал необходимость случившегося. Я не помню тех слов, но смысл их, видимо, сводился к следующему: эта смерть восстановила справедливость в нашей толпе, а значит, восстановила равенство, без которого она не могла существовать. Тогда я не понимал, что это убийство одновременно с восстановлением равенства уничтожило наше братство. В этом поступке отразилась сущность нашей толпы, о которой мы, признаться, не догадывались. Гнев, словно муть, поднятая со дна, помутил наш разум, и теперь, когда эта муть снова осела, мы с недоумением смотрели друг на друга. Мы, словно наши предки, которые приносили людей в жертву богам, чтобы они смилостивились над ними, принесли в жертву владельца белого свертка.

 

Я смотрел на толпу и пытался отыскать в ней труп, но почти у всех не было на лицах никаких признаков жизни. Мне стало жутко, и я закрыл глаза...

 

Скоро мы вошли в тоннель, который начинался под серым недостроенным зданием. Стены тоннеля были наскоро сложены из красного кирпича, —  по ним тянулись различные провода и кабели. Потолок был из железобетонных плит, между стыками которых высовывались черные языки рубероида. По обеим сторонам тоннеля куда-то далеко и вниз улетал клин бледных желтых фонарей. Недостроенное серое здание с железобетонными колоннами было той самой недостроенной станцией метро, о которой я узнал в перерывах между таймами.

 

Где-то там за спиной (я опять уже шел лицом вперед) вот-вот должно было взойти солнце, а мы погружались в темноту, которую иногда пытались нарушить тусклые желтые фонари.

Еще за несколько метров до входа в тоннель я почувствовал характерный запах. Промелькнула мысль — а не канализационные ли это коммуникации нашего города, но тут же я все понял и успокоился, хотя причина этого запаха была далеко не успокоительная. Ведь мы были в пути уже более восьми часов и вполне естественно, что люди стали испражняться прямо в толпе. У многих из нас поначалу этот запах вызвал улыбки, и даже по этому поводу было высказано несколько шуток, но вскоре всем нам стало не до смеха. Первыми начали испражняться дети, потом женщины и старики и, наконец, мужчины. Но в лицах людей я не замечал никаких перемен, если не считать, что иногда они — кто чуть краснея, кто улыбаясь слегка одними губами, а кто и морщась, поднимали кверху глаза. И я тоже, когда теплая струя побежала по моим ногам, равнодушно смотрел на затылки людей, и только воспоминания далекого детства чуть-чуть отражались на моем лице блаженной улыбкой. Но самое неприятное ждало нас впереди...

 

Прошло несколько часов с тех пор, как мы вошли в этот, когда-то желанный, тоннель. Мы стояли уже по колено в черной жидкости, излучающей пронзительный едкий запах, к которому, однако, мы начинали привыкать. Этот тоннель, этот спасительный тоннель, который сначала казался мне чуть ли не той спиралью, по которой идет человечество к своему совершенству, теперь я мог сравнить только с прямой кишкой всей Вселенной. Но, как это ни покажется странным, ни у меня, и ни у кого из окружавших меня людей не было чувства отчаяния и обреченности. Сейчас я могу это объяснить только тем, что нас было очень много, и трудно было поверить, что такое большое количество людей может погибнуть. Мы слепо верили, что рано или поздно наступит момент, когда на нашем, смешно сказать, горизонте, словно белая луна, появится выход из тоннеля. И эту веру, слепую, как новорожденный котенок, не могли у нас отнять ни холодные стены тоннеля, ни вонь испражнений, ни голод и болезни. И это притом, что мы не ждали никакой помощи, т.к. были твердо уверены, что помочь нам никто уже не может. И мы уповали только на время, которое вело нас за руку, словно отец ребенка.

 

Как в невесомости для человека нет понятий верха и низа, так для нас давно исчезли такие понятия как утро и вечер, день и ночь. Но несмотря на это я упрямо, хотя это мне стоило немалых трудов, заводил свои ручные часы и время от времени посматривал на них. То, что они показывали «половину третьего» или «четверть двенадцатого» мне ни о чем не говорило, но мне было приятно убеждаться, что время не стоит на месте, а разделяет с нами нашу судьбу. Мои часы, которые в обыкновенной жизни так прочно слились с понятием «время» и которые чуть ли не воспринимались тем телом, в которое вселилась его душа, теперь превратились в обыкновенный бездушный механизм.

 

Вскоре моменты, когда я смотрел на часы, стали чуть ли не смыслом моего существования в тоннеле. Сначала я смотрел на  часы очень часто, буквально через каждую минуту (иногда даже секунд по сорок я наблюдал за секундной стрелкой), но ворчание моих соседей заставило меня отказаться от удовольствия наблюдать секундную стрелку и, больше того, увеличить промежутки между моими наблюдениями времени. В конце концов, продолжительность этого промежутка установилась сама собой. Он был равен тридцати семи минутам — именно через такой промежуток времени мои движения перестали волновать, или, скорее, раздражать моих соседей. И больше того, они даже включились в этот ритм жизни, и вместе со мной ждали, но, собственно, чего они ждали и с таким нетерпением, — всего лишь того момента, когда я посмотрю на часы и объявлю всем, что прошли очередные тридцать семь минут, после чего они все опять смогут погрузиться  в ожидание.

 

Разговаривать в том положении оказалось совершенно невозможно. Все наше общение заключалось всего лишь в отдельных довольно редких репликах и брошенных друг на друга взглядах. И я отлично помню, как я даже подумал, что разучиться разговаривать можно не только сидя в одиночной камере и не имея возможности слышать и необходимости произносить человеческие слова, но и в нашем положении, т.е. в толпе, и что эти два крайних положения человека в чем-то сходились, как и положено сходиться крайностям.

 

После того, как я уже несколько раз объявил об истечении очередных тридцати семи минут, я заметил вдруг, что снова смотрю на свои часы не просто как на механизм, но как на механизм, в котором опять поселилась душа времени, но только теперь какого-то другого времени, словно времени другой планеты. Каждые тридцать семь минут я воспринимал как сутки этой новой планеты, а медленно встающие на сером бетонном своде фонари принимались мною за солнце.

 

Вскоре пожилой мужчина, которого я давно уже заметил и который поражал меня своим невозмутимым лицом с глубокими складками на щеках, сделал неожиданное открытие. Он вдруг заметил, что расстояние от фонаря до фонаря мы проходим ровно за тридцать семь минут. Это открытие всех поразило. Пожилой мужчина был очень доволен собой и не смог скрыть от нас своей улыбки, нелепость которой он, видимо, понимал и сам. Это человек моментально приобрел бешеную популярность. Мне стыдно признаться, но где-то в глубине души я тогда завидовал ему. Этот пожилой человек оказался (это выяснилось уже потом) профессором университета. Он последние годы много занимался астрономией и физикой атмосферы и опубликовал в популярных научных журналах несколько статей о серебристых облаках. И его имя стало известно не только в научном мире. Но, как сам он потом признался, открытие, которое он сделал в тоннеле, принесло ему наибольшее удовлетворение от научной (это его слова) деятельности и главное — популярность среди простого народа, о чем он и не мог мечтать в прежней жизни.

 

Так убивали мы время, и это выражение, которое очень точно определяло смысл нашего существования, натолкнуло меня на мысль, что появление человека на Земле — это не что иное, как проявление мазохизма природы.

 

Прошло несколько месяцев по нашему тоннельному календарю, а веренице дней (или фонарей) все еще не было конца. «Ну что же это они там себе думают!?» — это уже я спрашивал как-то сразу всех, и понял, что в глубине своего подсознания я, значит, все-таки жду от них помощи; но кто были эти «они», я опять вряд ли смог бы вразумительно объяснить.

 

Где-то над нами, словно звук спущенного на верхнем этаже сливного бачка, послышался вдруг звук проходящего электропоезда. Наличие где-то рядом жизни, такой близкой и знакомой, но такой недосягаемой, убивало в нас последние силы. «Наши пути и пути нормальной жизни никогда не пересекутся, как никогда не пересекаются скрещивающиеся прямые», —  подумал я.

 

Скоро, впервые за нашу совместную жизнь в тоннеле, я стал замечать на лицах людей слезы. Но как это ни покажется странным, мне было приятно видеть эти редкие слезы и понимать, что мы еще не разучились плакать, не рыдать в отчаянии (это я уже видел), а тихо плакать и стесняться своих слез, значит, мы не разучились чувствовать.

 

Все давно уже забыли о футболе, а если кто и вспоминал о нем, то вспоминал как о чем-то таком далеком, с чем можно сравнить только время сотворения мира. И как не виним мы в своих неудачах и бедах тот момент, когда из серой туманности стала образовываться Земля, так не обвинял никто в наших бедах тот злополучный футбольный матч. Но без виноватого нельзя, и мы тоже нашли его, вернее их: «Виною всему были “они” — мифические, злополучные, то добрые, то злые — “они”, без имени, без души и тела, которые завели и бросили нас в этом тоннеле». Причин «их» поведения высказывалось много, но все они, как в фокусе, сходились в одной, и, наверное, главной — «они» боялись толпы, обезличенной, серой толпы, которой так легко управлять при помощи недостроенного тоннеля метро и с которой невозможно будет справиться, если она обретет свободу.

 

Вскоре наш профессор сделал новое открытие — мы стали проходить расстояние между фонарями на восемнадцать секунд быстрее, а это могло означать только одно из двух: либо мы увеличили скорость нашего движения, либо сократилось расстояние между фонарями. Кто-то, правда, высказал недоверие нашему уважаемому профессору, заявив в качестве подтверждения, что открытие это сделано явно от фонаря, что вызвало на этот раз не только улыбки, но и откровенный смех. Такая реакция сильно ободрила меня, мне стало ясно, что никакие лишения не смогли убить в толпе чувство юмора, а значит, мы все-таки оставались людьми. Проверив при помощи связанных носовых платков, шнурков от ботинок и галстуков расстояние между фонарями и убедившись в том, что оно осталось прежним, все с облегчением вздохнули — мы стали двигаться быстрее. Это увеличение скорости движения оправдывало наши надежды на спасение. Не скрою, что чувство страха, которое было у каждого из нас и которое в каждую секунду могло дойти до неразумных пределов, могло поселить в нас безверие, которое в нашем положении было бы равносильно гибели. И больше всего мы боялись снижения скорости, а полная остановка означала бы просто смерть. Только движение, пускай с самой минимальной скоростью, давало, оказывается, нам надежду на благополучный выход из тоннеля. Понятно теперь, что увеличение скорости, этого жизненно необходимого нам движения, было для нас словно глоток воды для умирающего от жажды.

 

Следующие (за открытием) тоннельные сутки были опять короче предыдущих, и опять на восемнадцать секунд. Профессор, на которого все смотрели теперь как на самого Господа, после некоторых подсчетов (сделанных, конечно, в уме), объявил, что если эта тенденция увеличения скорости движения будет постоянной, то через три месяца и три дня время суток (которое будет, как мы понимали, сокращаться), станет равным нулю. Сначала это заявление вызвало всеобщее недоумение, и за эту неуместную шутку (так выразился один почтенный товарищ) профессора следовало бы удалить из аудитории, но после того, как профессор улыбнулся и сказал, что сказанное им означает не больше и не меньше и всего лишь, так сказать, то (здесь почтенный товарищ выругался), что скорость нашего движения через три месяца и три дня достигнет (профессор сделал паузу) скорости света. Здесь чувство юмора многим изменило, т.к. это известие большинство восприняло с откровенным восторгом, который, к счастью, у многих тут же перешел в не менее откровенный смех. В конце концов, профессору удалось объяснить, что если дела со скоростью пойдут так и дальше, то по истечении трех месяцев и двух с половиной дней скорость движения нашей колонны будет составлять один километр в час, что, учитывая состояние людей, будет как раз той скоростью, на которой нужно будет остановиться (это «нужно будет остановиться» заставило некоторых из нас вздрогнуть) и, поддерживая таковую в качестве средней скорости, дойти до заветного окончания тоннеля.

 

По мере увеличения скорости нашего движения плотность толпы стала уменьшаться, и уже через две недели я испытал незнакомое мне ранее чувство — мое тело стало расширяться, словно его надували. Я не мог им управлять — так, наверное, чувствует себя человек после долгого лежания в гипсе. Оно было для меня словно с чужого плеча. Потом я почувствовал холод, и это несколько уменьшило мою радость. Кода я все это почувствовал, скорость наша и свободное пространство между нами были еще достаточно малы, так что все эти перемены в моем положении, да и в положении других людей, были безопасны. Увеличение же скорости было настолько медленным, что мы успевали привыкнуть к новому для нас состоянию. Помню, что в это время мне показалось, что стены тоннеля стали то расширяться, то сужаться — они словно дышали, и меня охватил холодный страх — мне показалось, что мы находимся в утробе какого-то гигантского организма, который тужится, чтобы освободиться от нас. И вот (сейчас я не помню точно, какое это было мартобря по тоннельному календарю) далеко впереди (первым это заметил опять наш уважаемый профессор) под железобетонными сводами тоннеля замерцала маленькая звездочка. Эту звезду астрономы всего мира не будут заносить в астрономические справочники, и профессор не сможет сделать о ней доклад в астрономическом обществе, и она больше никогда не появится на железобетонном своде тоннеля, но она навечно останется в нашей памяти — единственной открытой нами звездой, имя которой — Земля.

 

Земля медленно росла в своих размерах, и я представлял себе лес и поле, слышал щебетание птиц и жужжание пчел и ощущал запах утреннего тумана и дыма осенних костров, и окружавшая меня тьма тоннеля, вонь  испражнений и плеск двигающейся толпы становился все невыносимей. По мере увеличения скорости движения возрастала и скорость убывания наших сил. «Одно исключает другое, — со страхом подумал я, — мне не выдержать этого». И вот, когда Землю на сером своде нельзя было уже закрыть двадцатикопеечной монетой и до выхода, казалось, можно было достать рукой, страшная мысль вдруг пришла ко мне. Вернее даже, это была не мысль, а душераздирающее противоречие — что это все значит? Я имел в виду: людей, тоннель, звезду — что это?! И я боялся договаривать этот вопрос до конца — рождение это мое или смерть?.. Так в детских снах я часто бежал на какую-то неизвестную мне станцию и всегда опаздывал на поезд. Я со слезами на глазах провожал его до тех пор, пока последний вагон не скрывался в черном тоннеле, и клубы дыма не повисали белым облаком над высокой горой. Я завидовал тем людям, которые уезжали в этом поезде, и не мог никак понять — почему у них всегда были такие грустные лица. Тогда, в детстве, мне казалось, что когда-нибудь я все-таки успею на этот зеленый поезд с мокрыми окнами, и он увезет меня туда, за высокую гору, где.., но тут я не знал, что думать, у меня не было слов, которые могли бы передать то, что я мыслил себе там, за горой, но я чувствовал, что там так хорошо, как может быть только в объятиях матери. Теперь я понял, почему я в детстве всегда опаздывал на те зеленые поезда — они увозили людей в царство смерти. И вот я опять бегу по осеннему лесу. Ветки царапают мне лицо и рвут мою одежду. Я уже слышу шум поезда, а станции еще не видно. Неужели я опять опоздаю, но ведь это нечестно: «Эй!!!» — кричу я из последних сил... Но что это? — я не слышу шума поезда. Может быть, я оглох? Нет — я слышу треск сломанных веток. Неужели (как быстро бьется сердце) поезд ждет меня?.. Помогая руками, я вбегаю по лестнице на платформу и почти без сознания падаю в объятия людей и слышу шипение закрывающихся за мной дверей. Успел. Поезд медленно покачивает меня, и под мелькание желтых фонарей за окном и монотонный стук колес я вспоминаю, как в детстве я качался на длинной доске, перекинутой через ров. «Осторожно, смотри не упади», — слышу я голос матери, которая стоит на том берегу, где за коричневыми холмами свежевскопанной земли стоит наш старый деревенский дом с поржавевшей жестью на крыше. Это мое прошлое. «Ничего, он уже совсем взрослый», — слышу я голос отца, который стоит на другом берегу, где возвышается огромное кирпичное здание с черными проемами для окон. Это мое будущее. Я взлетаю вверх (доска подо мной звенит, как басовая струна) и пытаюсь достать руками до неба. Я опускаюсь вниз (струна замолкает), и холод глубокого рва охватывает мои ноги. Голубое высокое небо и холодный черный ров — это мое настоящее.

 

Держа мать и отца за руки, я вхожу в свое будущее: холодные кирпичные стены, бетонный пол и зеленые ветки, которые качаются в проеме окна. «Как мы здесь заживем», — слышу я голос матери. В ответ скрипят начищенные отцовские сапоги. Он проводит рукой по стене: «Халтура», — слышу я его голос. Мать подходит к отцу и кладет голову ему на грудь. «Это мое будущее», — думаю я, и выбегаю в коридор. «Здесь я носился, как сумасшедший», — вспоминаю я и вбегаю в другую комнату, замираю на середине и вспоминаю, наконец, ее голос. Это Верка, наша соседка, которая ничего не знала ни о Робинзоне Крузо, ни о Гулливере, ни о Синей птице и вечно смеялась, показывая на меня пальцем. Но именно здесь я сталкивался с чем-то глубоким, как море, и высоким, как небо, что заставляло меня, позабыв обо всем на свете, кувыркаться вместе с Веркой и глупо смеяться, дотрагиваясь то до ее плеч, то до ее колен, то до золотых ее волос. Она смеялась все громче и громче, а перед моими глазами на розовом небе стояло огромное желтое солнце... Я лежал на теплом песке и обнимал свою землю, как родную мать. Огромное солнце, словно отец ладонью, гладило меня по голове своими лучами. «Вот — эта Галактика, вот — эта планета, вот — этот человек», — услышал я вдруг удивительно знакомый голос, который словно прорастал из недр моего тела. Желтый песок прилипал к моим мокрым щекам.

 

Потом я очнулся. Меня окружало серое без единой травинки пыльное поле и лес без единого листочка, над которым, как смеющийся пацан на заборе, висело красное солнце. Рядом со мной стояли моя маленькая женщина и мужчина с белозубой улыбкой. Недалеко от меня, в нескольких местах лежали люди — живые и, видимо, мертвые, и ходили милиционеры. Мимо нас санитары в белых халатах пронесли на носилках нашего профессора. Он приподнялся на локтях и по-детски улыбнулся, как бы извиняясь. За что? Я бессознательно смотрел на профессора, на санитаров, на свою маленькую женщину и пытался что-то вспомнить, но не мог. Профессор опять лег, и словно покойник, сложил руки на груди. Я попробовал подняться, моя маленькая женщина и мужчина бросились было мне на помощь, но не успели, и я упал на спину. «Не могу», — подумал я и пополз к тоннелю.

 

Те же санитары положили меня на носилки и понесли. Какой-то далекий духовой оркестр играл вальс, и я, наконец, вспомнил: «Все люди братья, — они словно духовые инструменты, которые все произошли от колокола». Санитары задвинули меня в машину и захлопнули заднюю дверцу. Машина тронулась, и сквозь заднее окно, словно на экране телевизора, я увидел удаляющиеся лица моей маленькой женщины и мужчины с белозубой улыбкой. Над ними сияло солнце. «Солнце», — сказал я вслух. Мысль о том, что в этот момент оно согревает миллионы людей, немного успокоила меня, но все равно из моих глаз побежали слезы, и со стороны вряд ли можно было понять, слезы радости это или горя, как нельзя порой отличить закат от восхода.

 

«Луис Рамон Нафарете, Луис Рамон Нафарете, — почти бессознательно повторял я и никак не мог вспомнить, чье это имя, — Луис Рамон Нафарете».